Юрий Селезнёв

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ Ю. И. СЕЛЕЗНЕВА

НА ДИСКУССИИ "КЛАССИКА И МЫ"

21 декабря 1977 года.

 

Вот наконец возник вопрос, что же такое классика. Классика - это нечто прошлое, ушедшее в прошлое и сегодня являющееся чем-то таким, что вне нас, или классика — это живое, что живёт в нас сегодня? Классика это, конечно, вечное живое, это совершенно верно. И даже более того. Вот если бы сегодня спросили нас — кто является самым современным, ну, скажем, прозаиком? Кто самый читаемый и кто более всех волнует умы, не только наши, а умы, скажем так, не преуменьшая этого, — умы человечества? И вы увидите, что это не современный, не сегодняшний автор. Это будет Достоевский.

Достоевский является нашим сегодняшним современником, точно таким же, каким он был и в своё время, может быть, даже более того. Что там Достоевский? Вот только что в серии "Жизнь замечательных людей" вышла книга о Гончарове. Казалось бы, о писателе давно, безнадежно устаревшем. И нас удивил тот факт, что на эту книгу пришли миллионные заявки, хотя мы все знаем, и даже сидящие здесь, наверное, не все прислали заявки на эту книгу. Не все желающие прочитают, допустим, книгу уже не самого классика, а уже о классике... Не могут найти сегодня удовлетворения. В десятки раз спрос на классику превышает все возможности, которыми мы сегодня обладаем. И это показатель, показатель того, что мы сегодня переживаем не просто так называемый процесс моды на классику — моды приходят и уходят.

Конечно, как при каждом большом явлении, ему сопутствуют часто пародирующие его явления, в том числе и пародирующие ныне это общее явление интереса к классике или самосознание себя в классике и через классику, ему сопутствует и процесс моды на классику. Мы не будем путать эти два процесса. На наших глазах, действительно, происходит важнейшее общественно-историческое явление, когда классика превращается, я бы сказал, в форму современного сознания, когда она становится частью нашего собственного "я", когда она становится формой народности. Классика становится формой всенародного сознания.

И здесь мне бы хотелось, прежде чем продолжить эту мысль, несколько отвлечься и спросить... Задать тот же вопрос, который задавали уже многие и по-разному на него отвечали. Можно ли и нужно ли интерпретировать сегодня классику? Безусловно, и можно, и нужно, и даже необходимо. Потому что ведь не в столь уж далёком прошлом, в те времена, когда русская классика... над русской классикой совершался буквально погром, я не нахожу другого слова... Когда Достоевский с трибуны Первого съезда писателей объявлялся предателем и его предлагалось отдать под суд как предателя от имени всего... от имени наследников человечества; когда Лев Толстой интерпретировался как писатель-дилетант, писатель-барин, квасной патриот, создающий официальную легенду о "так называемой" патриотической войне двенадцатого года.

Я не буду перечислять подобные интерпретации, но для того, чтобы мы сегодня забыли об этих временах, нужны были другие интерпретации и нужен был не мир с этими интерпретациями, а война, и война не на жизнь, а на смерть. Потому что не столь уж давно были те времена, когда мэтры от литературы учили молодых писателей, и не только писателей, буквально следующему (цитирую):

"Молодой писатель, мечтая о новой русской прозе, не должен продолжать традиции так называемой великой русской литературы. Пролетарские писатели, призывающие своих последователей учиться у классиков — ложь, гибель". Да, ложь и гибель, но чья гибель? Нынче — все за классику, нынче трудно найти человека, который бы выступил даже с этой трибуны и сказал, что классика не нужна, что с классикой можно поступать как угодно. Нет, нынче ставится вопрос о том, насколько возможно сегодняшнему интерпретатору интерпретировать классика. Интерпретация интерпретации, как мы понимаем, рознь. Одно дело, когда мы восстанавливаем истинное значение классики, когда мы сегодня по-новому понимаем себя через эту классику и этим самым даём как бы новую жизнь ему, этому произведению и этому писателю, и другое дело, когда мы пляшем на классике, когда мы превращаем великие, подлинно национальные шедевры, превращаем в сырьё, в сырьевой материал для наших плясок над прахом наших великих предков.

А теперь мы уже понимаем, что не только наших великих предков, но и над нами самими, потому что классика живёт в нас самих.

Сегодня не столь уже часты рецидивы вот тех интерпретаций, о которых я только что говорил. Но и сегодня можно прочитать нечто совершенно замечательное. Тысячными тиражами для чтения, для юношеского чтения и для просвещения юнош утверждается — недавно такая книга вышла в "Молодой гвардии", — утверждается, что Гоголь творил все свои так называемые великие произведения, будучи психопатом. Миллионный тираж "Литературной газеты" тоже не в столь далёком прошлом, и года не прошло с того времени, изумил читателя своего буквально тем, что, оказывается, тайна Пушкина ни более ни менее как в том, что он был некрофилом, ну и так далее, и так далее.

Но я ещё раз хочу сказать, что не это сегодня главное. Сегодня формы вот такой борьбы против классики, а классика, не будем забывать, это наше сознание сегодняшнее или, по крайней мере, часть его, основание нравственное, духовное основание её, что эта борьба — не просто рецидивы чего-то старого, что это явление, или показатели, или отголоски той борьбы, той войны, которая идёт сегодня во всем мире. Мы вот говорим, что нынче время мирное, что сегодня нужно бы нам объединяться, что сегодня хватит бы нам воевать... Это так, время мирное. На нас действительно не летят сегодня бомбы и ракеты. Но мы не должны забывать, что сегодня идёт война. Мы всё ждём, когда... будет или не будет третья мировая война, ведём борьбу за мир... Но третья мировая война идёт давно, и мы это все знаем хорошо, и мы не должны на это закрывать глаза. Третья мировая война идёт при помощи гораздо более страшного оружия, чем атомная, или водородная, или даже нейтронная бомба. Здесь есть свои идеологические нейтронные бомбы, своё химическое и бактериологическое оружие. И эти микробы, которые проникают к нам, те микробы, которые разрушают наше сознание, эти микробы гораздо более опасны, чем те, которые... против которых мы боремся в открытую. Так вот, я хочу сказать, что классическая, в том числе и русская классическая литература, сегодня становится едва ли не одним из основных плацдармов, на которых разгорается эта третья мировая идеологическая война. И здесь мира не может быть, его никогда не было в этой борьбе, и я думаю, не будет до тех пор, пока эта борьба... пока мы не осознаем, что это мировая война должна стать нашей Великой Отечества войной — за наши души, за нашу совесть, за наше будущее, пока в этой войне мы не победим.

 

О ПРОЗЕ ВАЛЕНТИНА РАСПУТИНА ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ

 

Литература во все времена отражала и определяла общее духовно-нравственное состояние народа, общества, эпохи. Настоящая литература, конечно. Валентин же Распутин безусловно — один из тех крупнейших писателей, чьё творчество сегодня отражает и определяет современное состояние нашей отечественной литературы...

Широкую известность Валентину Распутину принесла его повесть "Деньги для Марии" (1967), хотя и до того он уже выпустил сборник рассказов, и рассказов крепких. Появившаяся через год-другой повесть "Последний срок" утвердила имя писателя в ряду наиболее значимых, пришедших со своим словом. Последовавшие затем "Живи и помни" (1974) и особенно "Прощание с Матёрой" (1976) — не оставили, кажется, уже ни у кого сомнений в том, что перед нами подлинно большое, я бы сказал — могучее явление современной отечественной и мировой литературы.

— Вот именно,— нет-нет да и услышишь сегодня из уст порою даже и искренних почитателей его таланта, — в эти-то десять лет и вместился и сказался весь Распутин, во всяком случае, в главном, а потом — вот уж почти восемь лет, по существу, ничего нового, равноценного созданному прежде... Так что явное притормаживание творческого движения писателя, как говорится, налицо. А ведь Распутин — один из ведущих наших писателей, один из тех, по которому мы вправе судить и об общем состоянии дел в литературе...

— Так-то оно так, по видимости, да только и не совсем так, а скорее даже и вовсе не так...

В своё время между "Последним сроком" и последовавшей затем повестью "Живи и помни" тоже наблюдалось затишье, растянувшееся тогда без малого на шесть лет - срок не малый. И тогда, помнится, высказывались авторитетные мнения: всё, что мог, дескать, сказал... Правда и в тот период временного затишья Распутин написал несколько рассказов. Тогда же вышло его повествование "Вверх или вниз по течению. Очерк одной поездки", но именно этот-то очерк, кажется, ещё более усугубил впечатление пробуксовки (в том числе, должен признаться, — и у автора этих заметок о творчестве Валентина Распутина) и даже чуть ли не творческого кризиса, если уж не вовсе "падения таланта". Но уже повесть "Живи и помни", устыдив скептиков, поставила всё на свои места, а повествование "Вверх или вниз по течению" просто забылось, как забывается нечто обыденное под напором

свежих, незаурядных впечатлений.

Справедливости ради скажу, что и сегодня остаюсь при мысли, что по концентрированности художественной мысли "Вверх или вниз по течению" не может все-таки соперничать с четырьмя названными повестями. Но что ж из того? Повествование это интересно и само по себе, вне сравнений с другими произведениями писателя. Интересно и значимо точными, ёмкими картинами жизни, остротою писательских наблюдений, обнажённостью почти исповедальных размышлений автора, кажется, даже и не пытающегося здесь спрятаться для формы за спину своего героя. И это повествование несёт в себе общую мироотношенческую характерность Распутина, более всего роднящую его, на мой взгляд, с художественным миром Достоевского и Тютчева, как никто другой пожалуй, остро чувствующих такие мгновения, которые "стоят всей жизни" ("мгновения, когда полнится душа", как, сказано у Распутина), когда вся жизнь, история, кажется, даже и вся Вселенная готовы раскрыться нам в самом своём сокровенном, в законах своего вечного созидающего начала.

Наконец, в повествовании "Вверх и вниз по течению" впервые у Распутина, во всяком случае, с такою собранностью и определённостью появляется центральный, как мне представляется, образ болевого нервного узла всего его творчества — образ смещённого центра (обозначим его пока так, за невозможностью или неумением найти более точное определение). Приехав после пятилетнего отсутствия в родные края, герой (назовём его так, чтобы не совсем уж не отличать его от автора повествования) при виде резко переменившихся памятных с детства просторов, не то что не узнаёт свою малую родину, но и прямо ощущает её уже как бы другой и даже чужой землёй, которая лишь "в редкие сокровенные минуты" напоминала ему "ту, на которой он рос... Лишившись чего-то главного, основного, какого-то центра собиравшего их воедино", родные места словно "разбрелись кто куда..."

Конечно, в этом повествовании образ смещённого центра - прежде всего вполне реальный, житейский, я бы скал даже — бытовой, но он уже и здесь через психологию героя прямо связан и с общественной стороной проблемы человеческой памяти, в том числе и памяти исторической, памяти родной земли, проявляющей себя в патриотическом чувстве родного, слиянности личности и Родины. В этом образе уже вызревало предчувствие какой-то грандиозной обобщающей нравственной мысли общественно-исторической значимости.

Нет, перечитывая теперь это повествование, ясно сознаёшь, что отнести его к разряду неудачных, свидетельствовавших о затухании, пусть бы и временном, творческой энергии писателя — не представляется возможным.

Но ещё большую значимость обретает повествование и, в частности, его центральный образ в перспективе творчества Распутина — как предчувствие и прообраз гражданской мысли художника, мысли высокого напряжения, мысли тревожной и совестливой, мысли о родной земле, эпохе, мире в их современном, и, прежде всего, духовно-нравственном содержании и состоянии. Мысли, воплощённой в мощном художественном обобщении повести "Прощание с Матерой". Мысли, для созревания которой потребовалось тогда шесть лет "творческой тишины". Как хотите, а это урок. Урок, который заставляет и сейчас отнестись с пониманием к новому периоду относительного покоя в писательской судьбе Распутина, да, пожалуй, и всей нашей литературы в целом.

Действительно: попробуем взглянуть на произведения этого "после-матёрого" периода как на первую завязь будущих плодов, то есть в перспективе возможного развития их художественной мысли. Такой взгляд, понятно, совершенно не отрицает и ценности этих произведений самих по себе, но — подлинно значимые рассказы в истории русской литературы, кроме обнажённого живого, нравственного нерва, всегда пробуждающего мысли и совесть читателя, обладали ещё и таким свойством, как способность к расширению, развитию, развертыванию: так в незавершённых "Египетских ночах" Пушкина таилось как в зерне предчувствие грандиозных романов-трагедий Достоевского, а в незавершённом даже отрывке— "Гости съезжались на дачу" — Льву Толстому открылось вдруг зерно его "Анны Карениной". По степени сосредоточенности художественной мысли рассказы Пушкина, Гоголя, Достоевского, многие рассказы Чехова — это своего рода романы, сжатые до ёмкости новеллы.

"Действительно, — размышлял Достоевский о сокровенной взаимосвязи жизненного факта, увиденного болевым центром писательского видения и — последующего художественного обобщения, — проследите иной и даже не такой яркий факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдёте в нём глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах?" Распутин, безусловно, принадлежит к писателям, имеющим такой глаз, а стало быть, и к тем, кто в силах угадывать в обыденных, кажется, фактах реальной действительности шекспировскую глубину. А потому и стоит читателям Распутина не торопко пробежать по его рассказам и очеркам удовольствия или любопытства ради, но и понять, почувствовать, что тревожит сегодня чуткую совесть писателя, умеющего видеть подспудные процессы, улавливать в фактах явления и тенденции в их возможности развития. Какие плоды обобщающей мысли вправе мы ожидать от художника в будущем? Плоды, вызревающие уже сейчас, быть может, именно в подспуде этих вот рассказов и очерков периода его творческого затишья. Да и действительно ли затишья?

"Из подростков созидаются поколения" — эта мысль — вывод, венчающая роман Достоевского "Подросток", — убеждён — могла бы стать эпиграфом рассказа "Век живи — век люби" — всего лишь об одном дне из жизни подростка Сани, дне обычном, но и чрезвычайном: "В такой день на земле или на небе происходит что-то особенное". Что-то особенное происходит, конечно, прежде всего в самой душе пятнадцатилетнего парня: впечатления этого, сияющего полнотой красоты и величия, дня, казалось бы, на всю жизнь могли стать несмещаемым центром нравственного угла зрения на мир в его сокровенной сути, явленной вдруг открывшейся навстречу этому миру душе подростка. Но тот же день одарил его не менее сильным уроком, открылся ему и возможностями и иной бездны — уроком цинизма, бездны мудрствующей пошлости. Не случайно писатель оставляет своего героя в состоянии растерянности и тревоги: это и его авторская тревога за будущее поколение, за те нравственные "университеты", которые нередко преподают ему взрослые люди, негодующие при этом: откуда берётся в подростках цинизм, неверие, инфантильность? От нас же с вами, отвечает нам всем писатель.

В период, предшествующий работе над "Подростком", Достоевский размышлял: "Чем же так особенно защищена молодежь, в сравнении с другими возрастами, что вы, господа... требуете от неё такой стойкости и такой зрелости убеждений, какой не было даже у отцов их... Наши юные люди... развитые в семействах своих, в которых всего чаще встречается теперь недовольство, нетерпение, грубость, невежество (несмотря на интеллигентность классов) и где, почти повсеместно, настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в насмешливом презрени к народу, — ...тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?"

Способен ли современный писатель столь же остро, нелицеприятно поставить сегодня вопрос о состоянии нравственного мира подростка наших дней? Проанализировать - глубоко художественно и пропорционально будущему, как это умели наши классики, - все нынешние "pro" и "contra" воспитания первых сознательных шагов в жизни будущих граждан страны, созидателей чести и славы Отечества завтрашнего дня? Можно ли видеть в рассказе Распутина возможность и необходимость развёртывания его художественной мысли в будущее серьёзное обобщение в форме романа или повести о современном подростке? Мне кажется - вполне. Хотя это, конечно, и не значит, что - наверное.

Рассказ "Не могу!" даже и по сравнению с "Век живи..." представляется скорее "дорожной зарисовкой", рассказом о случае из жизни, и не более того. Но за этой зарисовкой - в подспуде обыденного случая (может быть, именно потому, что подобные случаи стали обыденными, привычными) - чувствуется далеко не обыденный, но болевой вопрос писателя: доколе?! Проблема алкоголизма, справедливо утверждает министр здравоохранения СССР академик Б. Петровский, кроме других аспектов, имеет и социальный. И - общественно-исторический, добавим, — ибо и здесь всё та же проблема будущего поколения и даже многих поколений: потеря "чувства собственного достоинства", "морально-этическая деградация личности", немало влияющая и на общее состояние общества, облик нации, народа, а следовательно — и всего государства. Пьяный теряет не только своё человеческое лицо, но и национальное, и гражданское, ибо пьющий народ —

не народ уже, но пьющая масса, толпа. Сброд, принадлежащий к единой "всемирно-человеческой" нации - пьяной. У пьяного нет Родины, ибо нет ответственности за её настоящее и будущее. "Водка скотинит человека",- утверждал Достоевский.

Что стоит за этим раздирающим, позорящим душу криком: "Не могу!" — в рассказе Распутина? "Никакой бы вражина не смог бы сделать то, что сам сделал с собой" герой дорожного случая... Останется ли такое понимание лишь сознанием писателя или в "не могу!" героя можно уловить предчувствие протрезвления самосознания и самого героя? Предки его когда-то шли на Куликово поле, на Бородинское, отстаивали своё право жить на родной земле в смертельной схватке с фашизмом, который, кстати, в планах порабощения славян не последнюю роль отводил водке: "Никакой гигиены, — разъяснял Гитлер будущую стратегию оккупантов на завоёванных землях России,— только водка и табак!"

Устремлена ли гражданская мысль Распутина к "Не могу!" уже не зарисовочного, но подлинно государственного масштаба? Будущее покажет. Сейчас же, во всяком случае, явно одно — художник не равнодушен к серьёзнейшим общественным проблемам. А неравнодушие большого художника всегда способно разразиться и большим творческим взрывом.

Ныне всё ещё существует в нашей литературе заметный водораздел между так называемой "деревенской" (к которой, кстати, а скорее — не кстати, относят и Распутина) и тоже так называемой "городской". Мне кажется, очерк "Иркутск с нами" по самой постановке вопроса о культуре исторической памяти города ("Иркутску есть что помнить", - пишет Распутин), — вопроса о городе как "малой родине" как нравственном, духовно наполненном понятии (вспомним пушкинское хотя бы: "Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нём отозвалось!") - чрезвычайно показателен в перспективе движения писательской мысли Распутина. Найдёт ли эта назревшая и столь общественно актуальная мысль писателя дальнейшее развитие в художественных обобщениях? Как и многосторонняя "Сибирь без романтики", лично меня потрясшая возможностями развёртывания в грандиозную "Сибириаду", своего рода историко-философскую эпопею в прозе о прошлых и будущих судьбах Сибири — этого зелёного, кислородного материала Родины и всей планеты, этого уже не прощания с Матёрой, но я бы сказал — пророчества о возможности и необходимости устроения новой Матёры, достойной нашего общества, нашего народа. Не собираюсь утверждать, что "малая проза" Распутина в скором будущем непременно выльется в романы или повести, намеченные нами, но — ясно одно: период относитсльного покоя в творчестве писателя, как — повторю — и всей нашей лигературы, скорее уж нужно определить как период созревания нового, рождающегося в творческой углублённости мысли, не торопящейся упасть в руки заждавшихся читателей незрелыми плодами, но уже и теперь вполне обнаруживающей свои будущие качества.

Будем ждать и верить.

1984.

 

НО ПУТЬ ДАЛЕК...

 

Трудно назвать другое поэтическое имя, вокруг которого во второй половине 70-х годов кипели бы такие страсти, как вокруг творчества Юрия Кузнецова. Одни принимают восторженно любую строку, если под ней стоит его имя, других, напротив, возмущает едва ли не каждый его образ. Особенно досталось ему за Пушкина, который "непонятно что хлебал" — по выражению некоторых критиков — да при этом ещё и "больше расплескал". (Имеется в виду образ из "Золотой горы": "Где пил Гомер, где пил Софокл, Где мрачный Дант алкал. Где Пушкин отхлебнул глоток, Но больше расплескал..."). И хотя "хлебал" и "отхлебнул глоток" (у Кузнецова) — далеко не одно и то же, все-таки обидно за великого поэта, не правда ли? — то ли он растерялся на "Золотой горе", то ли захмелел, рука дрогнула...

Видимо в этом обидном плане и воспринимаются многие из поэтических образов Ю. Кузнецова, образов, нужно сказать, сложных, требующих от читателей не скольжения по их поверхности, но творческого сопонимания. Неужто, к примеру, "философия" Тютчева вся заключена для нас в таких (пусть не столь тютчевских!) признаниях: "Чего желать? О чём тужить? День пережит — и слава богу!"? Если это Тютчев, то чем он, простите, не старосветский Афанасий Иванович или же старик Ларин, который, как известно, "мух давил... и умер в час перед обедом"? И что за легкомысленное умонастроение в отношении дружбы и даже жизни у самого Пушкина: "Что дружба? Легкий пыл похмелья...",

"Дар напрасный, дар случайный, жизнь...?

Однако мы понимаем, что, скажем, поэтический смысл стихотворения "На холмах Грузии лежит ночная мгла..." никак не сводим к сообщению о том, что в Грузии наконец-то наступил вечер. А вот мир поэта, в который мы только начинаем входить, который мы ещё не в состоянии, охватить "единым взглядом", мы нередко представляем себе достаточно приблизительно, основывая свои впечатления на тех или иных остановивших наше внимание фразах. А отсюда зачастую, принимая или, напротив, не принимая это "поэтическое целое", мы, по существу, принимаем или не принимаем не самого поэта, а наше собственное представление о нём, которое со временем может либо подтвердиться, либо измениться, подчас коренным образом. Хотя поэт нередко остаётся в главном тем же, что и был до "перемен".

Да, мир Ю. Кузнецова сложен, многопланов. Но это не авторски нарочитая усложнённость, это поэтическое отражение реального состояния мира. Может показаться, что главное, определяющее начало поэзии Кузнецова точно определяет слово "хаос". Действительно, образ вихревого, хаотического движения проходит (скорее — даже проносится) едва ли не через большинство произведений поэта. Кажется, что весь мир здесь увиден в тот момент, когда "встаёт природа на дыбы", "деревья тряхнуло вон из земли", "дороги дыбом" и "душа мятётся" и когда уже не разберешь: "Соловей ли, разбойник свистит, щель меж зёезд иль продрогший бродяга?" Именно здесь, внутри этого "трагедийного" пласта поэзии, огромную роль играют и образы "бездомности", "раздвоенности", "шатания", поиска "края света".

Да, восприятие мира в его катастрофической неустойчивости — характерная, сразу же бросающаяся в глаза, но не единственная и далеко не центральная черта поэзии Кузнецова. Здесь же, внутри этого хаоса и из него, рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка. Вживаясь в мир этой поэзии, ты вместе с поэтом вдруг поражаешься "тяжести в душе" и начинаешь ощущать, "как та сопротивляется чему-то". И когда ищешь и находишь среди круговерти иные, обнадёживающие ориентиры, начинаешь слышать иные голоса, улавливать за хаосом иной поэтический пласт, в котором всё "дышит и просит ответа", начинаешь различать в беспорядке вихря целенаправленность воли — из тьмы к свету: "...ломают грозно сонные грибы асфальт, непроницаемый для света", а из этой целенаправленности рождается и сознание новой необходимости свободного, осмысленного деяния. Здесь, в этом мире, всё готово к нему: "...равнина ждёт полета", "...камень проснулся... и камню открылась душа".

Готовность к деянию рождает порыв (один из центральных образов поэзии Кузнецова), порыв обретает путь. Путь ведёт к дому. И к тому, что "за первым углом", и к тому, что на "Золотой горе". Дом в поэтике Кузнецова — ёмкий и собирающий образ: это и отчий дом, и дом-Родина (поэмы "Дом", "Четыреста"), и весь мир, но уже не в его катастрофическом состоянии, а в ином, противоположном качестве. Образ находит у Кузнецова самые различные, но исторически и поэтически оправданные воплощения: это в конце концов, и путь преодоления "воли к власти" (символ разрушительного хаоса войны) победой "воли к жизни", сопряжённой с образом мира.

Поэзия Ю. Кузнецова, взятая в целом, и есть по своей внутренней устремленности, по духу и смыслу — единая поэма, своеобразный поэтический эпос. Видеть же в поэзии Кузнецова только или преимущественно личную историю в стихах, так сказать, "дневник обид и претензий", как это увиделось В. Чепкунову, — значит не видеть здесь ничего. Поэтическое мироустроение Ю. Кузнецова и можно понять как своеобразное единство и борьбу трагического и эпического начал. "Пространство эпоса лежит в разорванном тумане" — так определяет сам поэт образ своего поэтического мира.

Потому-то такие народно-поэтические образы, как путь, колесо — образ судьбы, стопа, перепутье, три дороги, пыль - образ тленности, облако, пронизывают ёе творчество поэта, приобретают в нём характер устойчивости, свойственной всякому эпическому сознанию: "сыр-дремуч бор", "красно солнышко", "мать сыра-земля" и т.д.

Впрочем, пронизывающий образ, который В. Чепкунов принял за "ограниченность средств", — вообще определяющая черта любого самобытного поэта. Правда, В. Чепкунова "напугал" и другой, фантастический, пласт образности! Ю. Кузнецова. Но ведь такая образность — характернейшая форма реалистического метода русской литературы.

Народно-эпическая, в том числе и фантастическая образность у Кузнецова служит, в частности, и формой проявления оптимизма его художественного сознания. "Даль, рассечённую трикрат" (вспомним, кстати, что один из сборников стихов поэта назывался "Во мне и рядом — даль"), как образ трагедийности мира и человеческого сознания, в поэзии Кузнецова преодолевается единство эпического взгляда не столько в прямых авторских высказываниях ("Оставь дела, мой друг и брат, и стань со мною рядом. Даль, рассечённая трикрат, окинь единым взглядом"), сколько в самой образно-стилевой направленности всей его "мифо-поэмы". Потому и заключение поэмы "Дом", которое является по существу, итогом всей книги: "Поэма презирает смерть и утверждает свет", — не просто фраза, но "исход" пути, по которому ведёт читателей поэт в своей "единой поэме". И не случайно этот оптимизм как бы вырастает из предшествующего ему образа мира и жизни (" ...и строились дома"), преодолевших фашизм — символ войны и смерти.

Вот в единстве и во внутренней направленности этого то мира поэта мы и должны "угадывать" образ того края света, который "за первым углом", но путь, к которому далёк и труден. А глубинный смысл стихов: "Но русскому сердцу везде одиноко..." — в сопряжении образов: "И поле широко и небо высоко" с "Да воспарит твой строгий дух в широком чистом поле!". Удивительно просты в своей внутренней сложности эти стихи Ю. Кузнецова ("Завижу ли облако..."). Их внешний, первично доступный смысл, выражающий как бы скептическое сомнение в самой попытке охватить "единым взглядом" вздыбленную, ускользающую плоть земли, несёт противоядие от этого скепсиса уже и в самой поэтической форме стихотворения, которая рождает не тоску и сомнение, а "раздумье встревоженного духа".

Вот в этом же единстве идейно-художественного мира поэта кровно сопряжённого с народно-поэтическим и культурно-классическим наследием, и нужно открывать "тайну" того Пушкина", к которому некоторые читатели и критики присматриваются с "недоумением и неприязнью".

В финале поэмы "Золотая гора" возникает ( не называясь) образ-символ "чаши" или "кубка" — образ, столь характерный для русской и мировой поэзии ("кубок жизни", "мирская чаша", "чаша вселенского горя" и т. д.). Не случайно этот образ столь заострённо и как бы неожиданно связан в поэме именно с образом великого поэта. Видимо, здесь не место раскрывать все значения этого образа, но одно всё-таки стоит вспомнить:

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна...

Как видим, "странный" образ Пушкина в поэме не случаен и не произволен. Это именно пушкинский образ. Но не только. У Кузнецова он находит своё естественное, живое развитие: Пушкинский "недопитый кубок" переосмысливается ещё и через личную, оборванную "на полуслове" жизнь поэта, и через народно-эпическую "вселенскую чашу". По древнейшему обычаю, отхлебнув первый глоток, человек должен был расплескать всё остальное на землю, на окружающих, как бы ритуально воспроизводя "закон богов и природы", не таящих "чашу жизни" для одних себя, но окропляющих всё и вся плодоносной влагой, одаряющих землю и людей животворящей благодатью дождя.

Чтобы выявить всю глубину и многообразие связей "странного" Пушкина, потребовалось бы немало места и времени. Поэт же скупыми, но ёмкими средствами образа создаёт свою версию Пушкина — дарующего напиток богов из чаши бессмертия всем, в том числе и нам, его потомкам. Хотя по существу подобные образы не исчерпываются никакими однозначными толкованиями.

Образ у Ю. Кузнецова, как правило, не обыгрывается и не используется для каких-либо намёков или дешёвых ассоциаций. Он у него живёт своей художественной жизнью. Правда, справедливости ради должен сказать, что нередко и у него встречаешься с узкоспецифическим приспособлением "вечных образов", как, например, в стихах "Атомная сказка" (неоднократно хвалившихся уже печатно разными критиками), и даже прямо-таки с неудачными мотивами вроде: "Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона..."

Подобные стрелы, запущенные "парящей рукой", в поэзию Кузнецова в последнее время залетают частенько, хотя и явно не органичны его поэтическому миру. Не созерцательность и самоуспокоенность, но "духовная жажда" рождает порыв к вершинным завоеваниям поэзии. Не чувство достигнутого, а все-таки сознание пути владеет поэтом: "Дай мысли — дрожь... а совершенству — путь", — и это действительно тот единственный путь, который ведёт к "Золотой горе".

Но путь далек...

1976

Hosted by uCoz