РОМАН ЯКОБСОН (1896 - 1982) известный русский и американский языковед, литературовед. Окончил Лазаревский институт восточных языков (1914) и Московский университет (1918). С 1921 жил за границей, был профессором Гарвардского университета и Массачусетсского технологического института.

О ПОКОЛЕНИИ, РАСТРАТИВШЕМ СВОИХ ПОЭТОВ

“Убиты; —

и всё равно мне,

я или он их

убил”.

В. Маяковский

О стихе Маяковского. О его образах. О его лирической композиции. Когда-то я писал об этом. Печатал наброски. Постоянно возвращался к мысли о монографии. Тема, особенно соблазнительная потому, что слово Маяковского качественно отлично от всего, что в русском стихе до него, и сколько ни устанавливать генетических связей,—глубоко своеобычен и революционен строй его поэзии. Но как писать о поэзии Маяковского сейчас, когда доминантой не ритм, а смерть поэта, когда (прибегаю к поэтической терминологии Маяковского) “резкая тоска” не хочет смениться “ясною, осознанною болью”! Во время одной из наших встреч Маяковский, по обыкновению, читал свои последние стихи. Поневоле напрашивалось сравнение с тем, что должен дать,— с творческими возможностями поэта. Хорошо, сказал я, но хуже Маяковского. А сейчас творческие возможности зачеркнуты, неподражаемые строфы больше не с чем сравнивать, слова “последние стихи Маяковского” вдруг приобрели трагический смысл. Горесть отсутствия застит отсутствующего. Сейчас больней, но легче писать не об утраченном, а скорее об утрате и утративших.

Утратившие—это наше поколение. Примерно те, кому сейчас между 30-ю и 45-ю годами. Те, кто вошёл в годы революции уже оформленным, уже не безликой глиной, но ещё не окостенелым, ещё способным переживать и преображаться, ещё способным к пониманию окружающего не в его статике, а в становлении.

Уже не раз писали о том, что первой поэтической любовью этого поколения был Александр Блок. Велемир Хлебников дал нам новый эпос, первые подлинно эпические творения после многих десятилетий безвременья. Даже его мелкие стихотворения производят впечатление осколков эпоса, и Хлебников без труда сливал их в повествовательную поэму. Хлебников эпичен вопреки нашему антиэпическому времени, и в этом одна из разгадок его чуждости широкому потребителю. Другие поэты приближали его поэзию к читателю, черпая из Хлебникова, расплескивая этот “словоокеан” в лирические потоки. В противоположность Хлебникову, Маяковский воплотил в себе лирическую стихию поколения. “Широкие эпические полотна” ему глубоко чужды и неприемлемы. Даже тогда, когда он покушается на “кровавую Илиаду революций”, на “Одиссею голодных лет”, вместо эпопеи вырастает только героическая лирика громадного диапазона — “во весь голос”. Был момент, когда кончалась поэзия символизма, и ещё не было ясно, какое из двух новых взаимно враждебных течений — акмеизм или футуризм — овладеет сердцами. Хлебников и Маяковский дали лейтмотив словесному искусству современности. Именем Гумилева означена победная линия новой русской поэзии — её характерный обертон. Если для Хлебникова и Маяковского “родина творчества— будущее, оттуда дует ветер богов слова”, то Есенин — лирическая оглядка назад, в стихах и стихе Есенина уставание поколения.

Этими именами определяется новая поэзия после 1910 года. Как ни ярки стихи Асеева или Сельвинского, это отражённый свет, они не определяют, а отражают эпоху, их величина производна. Замечательны книги Пастернака, может быть, Мандельштама, но это камерная поэзия, от неё не зажжётся новое творчество, этим словам не привести в движение, не испепелить сердца поколений, они не пробивают настоящего.

Расстрел Гумилева (1886—1921), длительная духовная агония, невыносимые физические мучения, конец Блока (1880—1921), жестокие лишения и в нечеловеческих страданиях смерть Хлебникова (1885—1922), обдуманные самоубийства Есенина (1895— 1925) и Маяковского (1893—1930). Так в течение двадцатых годов века гибнут в возрасте от тридцати до сорока вдохновители поколения, и у каждого из них сознание обречённости, в своей длительности и чёткости нестерпимое. Не только те, кто убит или убил себя, но и к ложу болезни прикованные Блок и Хлебников именно погибли. Из воспоминаний Замятина: “Это мы виноваты все... Помню — не выдержал и позвонил Горькому: Блок умер, этого нельзя нам всем простить”. В. Шкловский — памяти Хлебникова: “Прости нас за себя и за других, которых мы убьем... Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимало по-человечески. Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше чем гвозди. А всё-таки тем, кого распинают, очень больно”.

Блок-поэт замолк, умер задолго до человека, но младшие ещё у смерти вырывали стихи (“Где б ни умер, умру — поя”). Хлебников знал, что умирает, он разлагался заживо, просил цветов, чтоб не слышать зловония, и писал до конца. Есенин за день до самоубийства писал мастерские стихи о предстоящей смерти. Стихи вкраплены и в прощальное письмо Маяковского, и в каждой строке этого письма писатель-профессионал. До смерти ещё две ночи, ещё в промежутке деловые разговоры о литературной повседневщине, а в письме: “Пожалуйста, не сплетничайте, покойник этого ужасно не любил”. Это — давнишнее требование Маяковского: “поэт должен подгонять время”. И вот он уже смотрит на свои предсмертные строки глазами послезавтрашнего читателя. Это письмо всеми своими мотивами и самая смерть Маяковского так тесно сплетены с его поэзией, что их можно читать только в её контексте.

Поэтическое творчество Маяковского от первых стихов в “Пощечине общественному вкусу” до последних строк едино и неделимо. Диалектическое развитие единой темы. Необычайное единство символики. Однажды намёком брошенный символ далее развёртывается, подаётся в ином ракурсе. Порою, поэт непосредственно в стихах подчёркивает эту связь, отсылает к старшим вещам (например, в поэме “Про это” — к “Человеку”, а там — к ранним лирическим поэмам). Первоначально юмористически осмысленный образ потом подаётся вне такой мотивировки, или же, напротив, мотив, развёрнутый патетически, повторяется в пародийном аспекте. Это не надругательство над вчерашней верой, это два плана единой символики — трагический и комедийный, как в средневековом театре. Единая целеустремлённость управляет символами. “Новый разгромим по миру миф”.

Мифология Маяковского?

Первый сборник его стихов называется “Я”. Владимир Маяковский не только герой его первой театральной пьесы, но и заглавие этой трагедии, а также заголовок его последнего Собрания сочинений. “Себе любимому” посвящает стихи автор. Когда Маяковский работал над поэмой “Человек” он говорил: “Хочу дать просто человека, человека вообще, но чтобы не андреевские отвлеченности, а подлинный Иван, который двигает руками, ест щи, который непосредственно чувствуется”. Но Маяковскому непосредственно дано только самочувствие. В статье Троцкого о Маяковском (умная статья, сказал поэт) — очень верно: “Чтобы поднять человека, он возводит его в Маяковского. Как грек был антропоморфистом, наивно уподобляя себе силы природы, так наш поэт, Маякомор-фист, заселяет самим собой площади, улицы и поля революции”. Даже когда в поэме Маяковского в роли героя выступает 150 000 000-ый коллектив, он претворяется в единого собирательного Ивана, сказочного богатыря, который в свою очередь приобретает знакомые черты поэтова Я. В черновиках поэмы это Я прорывается ещё откровеннее.

Вообще Я поэта не исчерпано и не охвачено эмпирической реальностью. Маяковский проходит в одной из своих “бесчисленных душ”. В его мускулы пришёл себя одеть “бунта вечного дух непреклонный”, невменяемый дух без имени и отчества, “из будущего времени просто человек”. “И чувствую — я для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо”. Томление в тесноте положенного предела, воля к преодолению статических рамок — непрерывно варьируемый Маяковским мотив. Никакому логову мира не вместить поэта и разнузданную орду его желаний. “Загнанный в земной загон, влачу дневное иго я”. “Оковала земля окаянная”. Тоска Петра Великого — “узника, закованного в собственном городе”. Туши губерний, лезущие “из намеченных губернатором зон”. Клетка блокады превращается в стихах Маяковского в мировой застенок, разрушаемый космическим порывом “за радужные заката скважины”. Революционный призыв поэта обращён ко всякому, “кому нестерпимо и тесно”, “кто плакал оттого, что петли полдней туги”. Я поэта—это таран, тарахтящий в запретное Будущее, это “брошенная за последний предел” воля к воплощению Будущего, к абсолютной полноте бытия: “надо вырвать радость у грядущих дней”.

Творческому порыву в преображенное будущее противопоставлена тенденция к стабилизации неизменного настоящего, его обрастание косным хламом, замирание жизни в тесные окостенелые шаблоны. Имя этой стихии — быт. Любопытно, что в русском языке и литературе это слово и производные от него играют значительную роль, из русского оно докатилось даже до зырянского, а в европейских языках нет соответствующего названия — должно быть, потому, что в европейском массовом сознании устойчивым формам и нормам жизни не противопоставлено ничего такого, чем бы эти стабильные формы исключались. Ведь бунт личности против косных устоев общежития предполагает их наличие. Подлинная антитеза быта — непосредственно ощутительный для его соучастников оползень норм. В России это ощущение текучести устоев, не как историческое умозаключение, а как непосредственное переживание, исстари знакомо. Уже в чаадаевской России с обстановкой “мертвого застоя” сочетается чувство непрочности и непостоянства: “Всё протекает, всё уходит... В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками”. Или у Маяковского:

...законы

понятия

веры

гранитные кучи столиц

и самого солнца недвижная рыжина

всё стало как будто немного текуче

ползуче немного

немного разжижено.

Но эти сдвиги, это “протекание комнаты” поэта—всё это лишь “едва слышное, разве только кончиком души, дуновение какое-то”. Статика продолжает господствовать. Это изначальный враг поэта, и к этой теме он не устает возвращаться. “Быт без движеньица”. “Всё так и стоит столетья как было. Не бьют и не тронулась быта кобыла”. “Жирок заплывает щелочки быта и застывает, тих и широк”. “Заплыло тиной быта болотце, покрылось будничной ряской”. “Покрытый плесенью, старенький-старенький бытик”. “Лезет бытище в щели во все”. “Петь заставьте быт тарабарящий!”. “В порядок дня поставьте вопрос о быте”.

...в осень,

в зиму,

в весну,

в лето,

в день,

в сон

не приемлю

ненавижу это

всё.

Всё,

что в нас

ушедшим рабьим вбито,

всё,

что мелочйнным роем

оседало

и осело бытом

даже в нашем

краснофлагом строе.

Только в поэме “Про это” отчаянная схватка поэта с бытом дана в обнажении, быт не олицетворен, непосредственно в мертвенный быт вбивается слов напором поэт, и тот в ответ казнит бунтаря “со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга”. В других вещах Маяковского быт персонифицирован, но это, по авторскому замечанию, не живой человек, а оживлённая тенденция. Определение этого врага в поэме “Человек” предельно общо: “Повелитель Всего, соперник мой, мой неодолимый враг”. Врага можно конкретизировать, локализовать, можно назвать его, скажем, Вильсоном, поселить в Чикаго и языком сказочных гипербол набросать его портрет. Но тут же следует “небольшое примечание”: “Художники Вильсонов, Ллойд-Джорд-жев, Клемансо рисуют — усатые, безусые рожи — и напрасно: всё это одно и то же”. Враг — вселенский образ, и силы природы, люди, метафизические субстанции — только его эпизодические облики-маски: “Тот же лысый, невидимый водит, главный танцмейстер земного канкана. То в виде идеи, то чёрта вроде, то Богом сияет, за облако канув”. Если б мы вздумали перевести мифологию Маяковского на язык спекулятивной философии, точным соответствием этой вражды была бы антиномия “я” и “не-я”. Более адекватного имени врага не найти.

Так же, как творческое Я поэта не покрывается эмпирическим Я, так обратно последнее не покрывается первым. В безлицем параде опутанных квартирной паутиной знакомых

в одном

узнал -

близнецами похожи —

себя самого —

сам я.

Этот жуткий двойник, бытовое Я — собственник-приобретатель, которого Хлебников противопоставляет изобретателю. Его пафос—стабилизация и самоотмежевание: “И угол мой, и хозяйство моё — и мой на стене портретик”.

Призрак незыблемости миропорядка — квартирочного быта вселенной — гнетёт поэта. “Глухо, вселенная спит”.

Встрясывают революции царств тельца,

меняет погонщиков человечий табун

но тебя,

некоронованного сердец владельца,

ни один не трогает бунт!

Этой невыносимой мощи должно быть противопоставлено небывалое восстание, имени для которого ещё нет. “Революция царя лишит царева звания. Революция на булочную бросит голод толп. Но тебе какое дам название?” Термины классовой борьбы только условные уподобления, только приблизительная символизация, один из планов, pars pro toto. Поэт, “битв не бывших видевший перипетии”, переосмысляет привычную терминологию. В набросках к “150 000 000” даются следующие характерные определения: “Быть пролетарием—грядущее любить, грязь подвалов взорвавшее—верьте”.

Изначальная слитность поэзии Маяковского с темой революции многократно отмечалась. Но без внимания оставлена была иная неразрывность мотивов в творчестве Маяковского: революция и гибель поэта. На это намеки уже в Трагедии, в дальнейшем неслучайность этого сочетания становится “ясна до галлюцинаций”. Армии подвижников, обречённым добровольцам пощады нет! Поэт — искупительная жертва во имя грядущего подлинного вселенского воскресения (тема “Войны и мира”). Когда в терновом венце революций придёт который-то год, “вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя” (тема “Облака”). В стихах революционных лет о том же рассказано в терминах прошедшего времени. Поэт, мобилизованный революцией, встал “на горло собственной песне” (это из последних стихов, напечатанных при жизни Маяковского; обращение к товарищам-потомкам, написанное в ясном сознании скорого конца). В поэме “Про это” поэт истреблён бытом: “Окончилась бойня... Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком”. Этот мотив недвусмысленно вторит образам “Облака”.

Поэт ловит будущее в ненасытное ухо, но ему не суждено войти в землю обетованную. Видения будущего принадлежат к насыщеннейшим страницам Маяковского. “Никакого быта” (“Летающий пролетарий”). “День раскрылся такой, что сказки Андерсена щенками ползали у него в ногах”. “Не поймешь — это воздух, цветок ли, птица ль! И поёт, и благоухает, и пёстрое сразу”. “Авелем называйте нас или Каином, разница какая нам. Будущее наступило”. Для Маяковского будущее — диалектический синтез. Снятие всех противоречий находит себе выражение в шутливом образе Христа, играющего в шашки с Каином, в мифе о вселенной, пронизанной любовью, в тезисе: “Коммуна — это место, где исчезнут чиновники и где будет много стихов и песен”. Нынешняя неслиянность, противоречивость делового строительства и поэзии, “дело деликатного свойства о месте поэта в рабочем строю” — один из острейших для Маяковского вопросов. “Кому нужно, говорил он, чтобы литература занимала свой специальный угол? Либо она будет во всей газете каждый день, на каждой странице, либо её совсем не нужно. Гоните к чёрту такую литературу, которая подаётся в виде десерта” (Воспоминания Дм. Лебедева).

К разговорам о никчемности и смерти поэзии Маяковский всегда относился иронически (по существу, мол, разговоры вздорные, но полезно для революционизирования искусства). В поэме “Пятый Интернационал”, которую Маяковский долго и серьёзно подготавливал, но так и не дописал, он имел в виду остро поставить вопрос об искусстве будущего. Задуманная фабула: первый этап революции — мировой социальный переворот—довершён. Человечеству скучно. Быт уцелел. Нужен новый акт мировых сотрясений— направляемая Пятым Интернационалом “революция духа” во имя нового строя жизни, нового искусства, новой науки. Напечатанное вступление к этой поэме — приказ об упразднении красот стиха, о введении в поэзию краткости и точности математических формул и неоспоримой логики. Даётся пример поэтического построения по образцу логической задачи. Когда я скептически отозвался об этой поэтической программе, об этой проповеди стихом против стиха, Маяковский усмехнулся: “А ты обратил внимание, что решение у моей логической задачи — заумное?”

Антиномии между рациональным и иррациональным посвящено замечательное стихотворение “Домой!”. Это мечта о слиянии обоих элементов, о своего рода рационализации иррационального:

Я себя

советским чувствую

заводом,

вырабатывающим счастье.

Не хочу,

чтоб меня, как цветочек с полян,

рвали

после служебных тягот.

………………………………

Я хочу

чтоб сверхставками спеца

получало

любовищу сердце.

Я хочу,

чтоб в конце работы

завком

запирал мои губы

замком.

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов,

от Политбюро,

чтобы делал

доклады Сталин.

“Так, мол,

и так...

И до самых верхов

прошли

из рабочих нор мы:

в Союзе

Республик

пониманье стихов

выше

довоенной нормы...”

Мотив утверждения иррационального дан у Маяковского в различных аспектах. Каждый из этих образов повторно всплывает в его творчестве. Звезды (“Ведь если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно!”). Сумасбродство весны (“И относительно хлеба ясно и относительно мира ведь. Но этот кардинальный во-

прос относительно весны нужно, во что бы то ни стало, урегулировать”). Сердце, превращающее “в лето зимы, воду в вино” (“Это я сердце флагом поднял, небывалое чудо XX века”). И вражеская реплика: “Если сердце всё, то на что, на что же вас нагреб, дорогие деньги, я? Как смеют петь? Кто право дал? Кто дням велел июлитья? Заприте небо в провода! Скрутите землю в улицы!” Но основная иррациональная тема Маяковского — любовь. Тема, которая жестоко мстит тем, кто посмел забыть её, грозой раскидывает людей и дела, оттирает всё остальное. И так же, как поэзия, эта тема одновременно неразрывна и неслитна с нынешней жизнью, она вкраплена “между служб, доходов и прочего”. Любовь раздавлена бытом.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова,—

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Вычеркнуть иррациональное? И Маяковский рисует жёсткую сатирическую картину: с одной стороны, сонная скука откровений — польза от кооперативов, вред от питья, политграмота Бердникова, “пустые места называются дыры”, с другой стороны — оголтелый хулиган планетарного масштаба (стихотворение “Тип”). Сатирическое заострение диалектической антиномии.

Рационализация производства, культура техники, плановое строительство,—да,— если из-за этой стройки “настоящею земной любовью брызжет будущего приоткрытый глаз”, нет,— если это строительство — рваческое цепляние за сегодняшний день. При такой установке грандиозная техника превращается в “совершеннейший аппарат провинциализма и сплетни в самом мировом масштабе” (“Мое открытие Америки”). Таким планетарным провинциализмом пропитана жизнь 1970 г. в “Клопе” Маяковского — рациональнейший уклад, без порывистости, без излишних конденсаций энергии, без грёз. Мировая социальная завершилась, но революция духа ещё впереди. Это тихий памфлет против духовных наследников тех унылых судей, которые в ранней сатире Маяковского “неизвестно зачем и откуда наперли на Перу”. В этих людях “Клопа” много сходства с замятинскими “Мы”, но у Маяковского и антитеза этого утопического рационального общежития — бунт во имя неразумного своеволия, алкоголя и личного бесконтрольного счастья — высмеяна, и жестоко, тогда как Замятин этот бунт идеализирует.

Непреклонна вера Маяковского, что за горами горя, за многоярусным нарастанием революций—“настоящие земные небеса”, единственно возможное разрешение всех противоречий. Быт — только суррогат грядущего синтеза, он не снимает противоречий, а лишь затушевывает. Подмену диалектики компромиссом, механическим примирением противоположностей поэт отвергает. Герои жестокого сарказма Маяковского — соглашатель (“Мистерия-Буфф”) и вслед за красочной галереей бюрократов — согласователей, зарисованных в агитках, главначпупс Победоносиков, главный начальник по управлению согласованием (“Баня”). Рогатки на пути к будущему — такова подлинная суть деятельности этих “искусственных людей”. Машина времени их неминуемо выплюнет.

Преступная иллюзия — подтасовывать единственно насущную проблему всесветной “замечательной жизни” стряпней личного счастья. Радоваться рано! Тема первых картин “Клопа”: усталость от боевого пафоса жизни, от равненья на фронт, от окопных метафор. “Зарядили — окопы. Теперь не девятнадцатый год. Людям для себя жить хочется”. Семейное строительство. “Розы будут цвести и благоухать уже на данном отрезке времени”. “Изящное завершение полного борьбы пути товарища”. Служитель красоты Олег Баян формулирует: “Нам удалось согласовать и увязать классовые и прочие противоречия, в чём нельзя не видеть вооружённому марксистским глазом, так сказать, как в капле воды, будущее счастье человечества, именуемое в простонародье социализмом” (раньше — в лирическом разрезе — это звучало: “В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика”). Безмерная ненависть к этим взыскующим отдыха и уюта — в каждой граненой строке Маяковского. Им отвечает слесарь в “Клопе”: “Двинем сразу, сразу все. Но мы из этой окопной дыры с белым флагом не вылезем”. В плане внутренней драмы ту же тему развертывает “Про это”. Маяковский молит о приходе любви-спасителя: “Муку мою конфискуй, отмени”. И Маяковский отвечает:

Оставь!

Не надо

ни слова,

ни просьбы.

Что толку —

тебе

одному

удалось бы?!

Жду,

чтоб землей обезлюбленной

вместе,

чтоб всей

мировой

человечьей гущей.

Семь лет стою —

буду и двести

стоять пригвожденный,

этого ждущий.

У лет на мосту

на презренье

на смех

земной любви искупителем значась,

должен стоять,

стою за всех

за всех расплачусь,

за всех расплачусь...

Но Маяковский твердо знает: он может четырежды состариться — четырежды омоложенный, это будет только учетверённая пытка, умноженный ужас перед будничной чушью и перед досрочными человеческими праздниками. Всё равно ему не дождаться мирового раскрытия абсолютной полноты бытия, всё равно неминуем конечный итог: “Я своё, земное, не дожил, на земле своё не долюбил”. Его удел — искупительная гибель без познанной радости.

За всех — пуля,

за всех — нож.

А мне когда?

А мне-то что ж?

На этот вопрос Маяковским дан уверенный ответ.

При всём пафосе отталкивания русских футуристов от “генералов классиков”, они кровь от крови русских литературных традиций. Неслучайно бравурный тактический лозунг Маяковского “А почему не атакован Пушкин?” сменяется элегическим обращением к тому же Александру Сергеевичу: “Скоро вот и я умру и буду нем. После смерти нам стоять почти что рядом”. Сны Маяковского о будущем, вторящие версиловской утопии, его гимн человекобожеству, богоборчество “тринадцатого апостола”, его этическое неприятие Бога,— всё это куда ближе вчерашнему дню русской литературы, чем дежурному официальному безбожию. Не с катехизисом Ярославского связана и вера Маяковского в личное бессмертие. Его видение грядущего воскрешения мертвых во плоти конвергентно материалистической мистике философа Фёдорова.

Весной 1920 года я вернулся в закупоренную блокадой Москву. Привёз новые европейские книги, сведения о научной работе Запада. Маяковский заставил меня повторить несколько раз мой сбивчивый рассказ об общей теории относительности и о ширившейся вокруг неё в то время дискуссии. Освобождение энергии, проблематика времени, вопрос о том, не является ли скорость, обгоняющая световой луч, обратным движением во времени,— всё это захватывало Маяковского. Я редко видел его таким внимательным и увлечённым.— А ты не думаешь, спросил он вдруг, что так будет завоевано бессмертие? — Я посмотрел изумленно, пробормотал что-то недоверчивое. Тогда с гипнотизирующим упорством, наверное знакомым всем, кто ближе знал Маяковского, он задвигал скулами: “А я совершенно убеждён, что смерти не будет. Будут воскрешать мёртвых. Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтоб я так и не понял. Я этому физику академический паёк платить буду”. Для меня в ту минуту открылся совершенно другой Маяковский: требование победы над смертью владело им. Вскоре он рассказал, что готовит поэму “Четвертый Интернационал” (потом она была переименована в “Пятый”) и что там обо всём этом будет. “Членом этого Интернационала будет Эйнштейн. Это будет куда важнее “150000000”. Маяковский носился в то время с проектом послать Эйн-

штейну приветственное радио — науке будущего от искусства будущего. Мы никогда впоследствии не возвращались в разговорах к этим темам. “Пятый Интернационал” остался незавершенным. Но эпилог поэмы “Про это” — “Вижу, вижу ясно, до деталей... недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений”.

ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ...

(Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)

Для меня нет ни малейшего сомнения, что это для Маяковскогого вовсе не литературный заголовок, это — подлинное мотивирование прошения к большелобому тихому химику XXX века.

Воскреси

хотя б за то,

что я

поэтом ждал тебя,

откинул будничную чушь.

Воскреси меня

хотя б за это!

Воскреси —

свое дожить хочу!

В “Клопе”, в комедийном плане, тот же будущий Институт человеческих воскрешений. Этот мотив всё настойчивее в последних вещах Маяковского. Тема драмы “Баня” — “Из будущего по машине времени является фосфорическая женщина, уполномоченная по отбору лучших, для переброски в будущий век”: “По первому сигналу мы мчим впёред, прервав одряхлевшее время... Летящее время сметёт и срежет балласт, отягчённый хламом, балласт, опустошённый неверием”. Снова: вера — залог воскресания. Будущие люди должны преобразить не только то, что перед ними, но и прошлое. “Время ограду взломим ногами... Как нами написано, мир будет таков и в среду и в прошлом и ныне и присно и завтра и дальше во веки веков” (из “150000000”).

В ранних вещах Маяковского личное физическое бессмертие осуществляется вопреки научному опыту. “Студенты! Вздор, всё что знаем и учим! Физика, химия и астрономия — чушь” (“Вознесение Маяковскогого”). В это время наука для Маяковского—праздное искусство ежесекундно извлекать квадратный корень, бесчеловечное собирательство окаменелых обломков позапрошлого лета. И только тогда памфлетический “Гимн ученому” превращается в подлинный восторженный гимн, когда он усмотрел в “футуристическом мозге Эйнштейна”, в физике и химии грядущего — чудотворные орудия человеческого воскрешения. “Волга человечьего времени, в которую нас, как брёвна в сплав, бросало наше рождение, бросало барахтаться и плыть по течению,— эта Волга отныне подчиняется нам. Я заставлю время стоять и мчать в любом направлении и с любой скоростью. Люди смогут вылазить из дней, как пассажиры из трамваев и автобусов... Ты можешь взвихрить растянутые тягучие годы горя, втянуть голову в плечи, и над тобой, не задевая и не раня, сто раз в минуту будет проноситься снаряд солнца, приканчивая чёрные дни”. (Это у Маяковского самые хлебниковские слова.)

Но каковы бы ни были пути к бессмертию, образ бессмертия в поэтической мифологии Маяковского неизменен: нет для него воскресения без воплощения, без плоти,— бессмертие не может быть потусторонним, оно нерасторжимо с землей. “Я для сердца, а где у бестелых сердца?!.. Уставился наземь... Бестелое стадо, ну и тоску ж оно гонит!” (“Человек”). “Здесь на земле хотим — не выше жить и не ниже — всех этих елей домов лошадей и трав” (“Мистерия-буфф”). “Я во всю — всей сердечной мерою — в жизнь сию — сей мир — верил, верую” (“Про это”). Вечно-земное — мечта Маяковского. Эта земляная тема круто противопоставлена всяческой надмирной бесплотной абстракции, она дана в поэзии Маяковского и Хлебникова в сгущённом физиологическом воплощении (даже не тело, а мясо); её предельное выражение — задушевный культ зверья и его животной мудрости.

“Встают из могильных курганов, мясом обрастают схороненные кости” (“Война и мир”) — это не только художественная реализация прибакулочной схемы. Будущее, воскрешающее людей настоящего,— это не только поэтический приём, не только мотивировка причудливого сплетения двух повествовательных планов.— Это сокровеннейший миф Маяковского.

С неуклонной любовью к чудотворному будущему Маяковский соединяет неприязнь к ребёнку, что на первый взгляд с этим фанатическим будетлянством едва ли совместимо. Но в действительности — навязчивый мотив отцененавистничества, “родительский комплекс” уживается у Достоевского с почитанием предков, с благоговением перед традицией, точно так же в духовном мире Маяковского с отвлечённою верой в грядущее преображение мира закономерно сопряжена ненависть к дурной бесконечности конкретного завтрашнего дня, продолжающего сегодняшнее (“календарь, как календарь!”), неугасимая вражда к той “любвишке наседок”, которая снова и снова воспроизводит нынешний быт. Маяковский мог абстрактно учесть творческое призвание “малышей коллектива” в неоконченном споре со старым, но его же передергивало, когда в комнату вбегал всамделишный малыш. В конкретном ребёнке Маяковский не узнаёт своего же мифа о будущем. Это для

него лишь новый отпрыск многоликого врага. Именно поэтому маниловские Аристид и Фемистоклюс нашли себе достойное продолжение в детообразных гротесках замечательного киносценария Маяковского “Как поживаете” . А его юношеское стихотворение “Несколько слов обо мне самом” начинается строкой “Я люблю смотреть, как умирают дети”. Здесь детоубийство возведено в космическую тему: “Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льётся дорогою дольней”. В том же солнечном окружении, извечным и одновременно личным мотивом снова проходит “детский комплекс” в “Войне и мире”:

Слышите —

солнце первые лучи выдало,

еще не зная,

куда,

отработав, денется,—

это я,

Маяковский,

подножию идола

нес

обезглавленного младенца.

Связь тем детоубийства и самоубийства несомненна, это разные способы лишить преемства настоящее, “прервать одряхлевшее время”.

С верой в преодолимость времени, в победу над его непрерывным шажком связано ученье Маяковского о поэте. Поэзия не механическая надстройка над готовым зданием бытия (не случаен тесный стык Маяковского с литературоведами-формалистами), подлинный поэт “не на подножном корму у быта, не с мордой, упершейся вниз”; “слабосильные топчутся на месте и ждут, пока событие пройдет, чтоб его отразить, мощные забегают настолько же вперед, чтоб тащить понятое время”. Поэт, обгоняющий и подгоняющий время,— постоянный образ у Маяковского. Не таков ли и подлинный образ самого Маяковского? Хлебников и Маяковский, чётко предсказывающие революцию (до датировки включительно),— частность, но немаловажная. Кажется, никогда судьба писателя не была с такой безжалостной откровенностью обнажена в его словах, как в наши дни. Он жаждет жизнь узнать заране и узнаёт её в своём романе. Теургу Блоку и марксисту Маяковскому одинаково самоочевидно, что стихи продиктованы поэту первичной силой, объяснить которую невозможно. “Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно”. Неведомо даже, где он существует: “вне меня или только во мне, скорей всего во мне”. Поэт осязает принудительность собственного стиха, современники — неслучайность жизненного пути поэта. Неужели у кого-нибудь нет сегодня ощущения, что книги поэта — сценарий, по которому он разыгрывает фильм своей жизни? Наряду с главным действующим лицом заданы собственно и прочие роли, но исполнители для них вербуются непосредственно в ходе действия, по мере требований интриги, которая предопределена до подробностей развязки включительно.

Мотив самоубийства, совершенно чуждый футуристической и лефовской тематике, постоянно возвращается в творчестве Маяковского — от ранних вещей его, где вешаются безумцы в неравной борьбе с бытом (дирижёр, человек с двумя поцелуями),— до сценария “Как поживаете”, где газетное сообщение о самоубийстве девушки приводит в ужас поэта. Рассказав о застрелившемся комсомольце, Маяковский добавляет: “До чего ж на меня похож! Ужас”. Он примеривает к себе все варианты самоубийства: “Радуйтесь! Сам казнится... Обнимает мне шею колесо паровоза... Добежать до канала и голову сунуть воде в оскал... А сердце рвётся к выстрелу, а горло бредит бритвою... К воде манит, ведёт на крыши скат... Аптекарь, дай душу без боли в просторы вывести...”

Резюме поэтической автобиографии Маяковского (если угодно — литомонтаж): в душе поэта взращена небывалая боль нынешнего племени. Не потому ли стих его начинен ненавистью к крепостям быта и в словах “буквы грядущих веков”? Но, “гражданин-фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова”. Изначальный образ Маяковского: “Выйду сквозь город, душу на копьях домов оставляя за клоком клок”. С каждым шагом всё острее сознание безысходности единоборства с бытом. Клеймо мучений выжжено. Способов досрочной победы нет. Поэт — обреченный “изгой нынчести”.

Мама!..

Скажите сестрам, Люде и Оле,—

Ему уже некуда деться.

Этот мотив теряет литературность. Сперва из стиха он уходит в прозу. “Деваться некуда” (ремарка на полях “Про это”). Из прозы в жизнь: “Мама, сестры и товарищи, простите,— это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет” (из прощального письма Маяковского).

Он давно был наготове. Еще пятнадцать лет тому назад, в прологе к сборнику стихов, писал:

Всё чаще думаю,—

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

Тема самоубийства становится, чем дальше, всё навязчивей. Ей посвящены напряженнейшие поэмы Маяковского — “Человек” (1916) и “Про это” (1923). Каждая из этих вещей — зловещая песнь торжествующего над поэтом быта; лейтмотив — “любовная лодка разбилась о быт” (стих из прощального письма). Первая поэма — подробное описание самоубийства Маяковского. Во второй уже четко ощущение внелитературности этой темы. Это уже литература факта. Снова — только ещё тревожней — проходят образы первой поэмы, резко намечены этапы бытия — “полусмерть” в вихре бытового ужаса и “последняя смерть” — “в сердце свинец! чтоб не было даже дрожи!”. Тема самоубийства настолько придвинулась, что зарисовывать больше невозможно (“не к чему перечень взаимных болей, бед и обид”),— нужны заклинания, нужны обличительные агитки, чтобы замедлить шагание темы. Уже “Про это” открывает этот длинный заговорный цикл: “Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих”. “Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась...” Вершина цикла — стихи Сергею Есенину. Обдуманно парализовать действие предсмертных есенинских стихов — такова, по словам Маяковского, целевая установка этого стихотворения. Но когда читаешь его сейчас, оно звучит ещё могильнее, чем последние строки Есенина. Эти строки ставят знак равенства между жизнью и смертью, а у Маяковского на сей день один довод за жизнь — она труднее смерти. Это такая же проблематичная пропаганда жизни, как прежние стихи Маяковского о том, что только неверие в загробь останавливает перед пулей, или как его прощальное “счастливо оставаться”.

А слагатели некрологов о М аяковском твердят наперебой: “Всего можно было ждать от Маяковского, но только не того, что он покончит с собой. Кто угодно, казалось, только не Маяковский” (Г. Адамович). “Соединить с этим обликом идею самоубийства почти невозможно” (А. Луначарский). “Так не вяжется его смерть со всем его обликом преданнейшего революции поэта” (Б. Малкин). “Смерть его до того не вяжется со всей его жизнью, так не мотивирована всем его творчеством” (редакционная статья “Правды”). “Такая смерть никак не вяжется с Маяковским, каким мы его знаем” (А. Халатов). “Это к нему не идёт. Нам ли всем не знать Маяковского?” (М. Кольцов). “Он, конечно, не подавал ни единого повода предполагать такой конец” (Петр Пильский). “Непонятно. Чего ему недоставало?” (Демьян Бедный).

Неужели все эти люди пера настолько забыли либо настолько не поняли “всё, сочиненное Маяковским”? Или так сильна была общая уверенность, что всё это, действительно, только сочинено, выдумано? Наука о литературе восстает против непосредственных, прямолинейных умозаключений от поэзии к биографии поэта. Но отсюда никак нельзя делать вывода о непременной неувязке между жизнью художника и искусством. Такой антибиографизм был бы обратным общим местом вульгарнейшего биографизма. Неужели забыто восхищение Маяковского перед “настоящим подвижничеством, мученичеством” его учителя—Хлебникова? “Биография Хлебникова равна его блестящим словесным построениям. Его биография — пример поэтам и укор поэтическим дельцам”. Ведь это Маяковский написал, что даже одежда поэта, даже его домашний разговор с женой должен определяться всем его поэтическим производством. Маяковский отчётливо понимал глубокую жизненную действенность смычки биографии и поэзии. После предсмертных строк Есенина, говорит Маяковский, его смерть стала литературным фактом. “Сразу стало ясно, сколько колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведёт под петлю и револьвер”. Приступая к автобиографии, Маяковский отмечает, что факты поэтовой жизни интересны, “только если это отстоялось словом”. Но кто решится утверждать, что не отстоялось словом самоубийство Маяковского? Не сплетничать — заклинал перед смертью Маяковский. А те, кто настойчиво отмежевывает чисто личную” гибель поэта от его литературной биографии, создают атмосферу личной сплетни, злокачественной сплетни: с многозначительным умолчанием.

Это исторический факт: окружающие не верили лирическим монологам Маяковского, “слушали, улыбаясь, именитого скомороха”. За его подлинный облик принимались житейские маскарады: сперва поза фата (“Хорошо, когда в жёлтую кофту душа от осмотров укутана!”), потом повадка рьяного профессионала-газетчика. “Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: “Пейте какао ван Гутена!” — писал когда-то Маяковский. А когда поэт, осуществляя лозунг, на все лады загорланил: “Пей двойной золотой ярлык!”, “Каждый, думающий о счастьи своём, покупай немедленно выигрышный заём!”—слушатели и читатели видели рекламу, видели агитацию, но зубы эшафота проглядели. Оказывается, легче поверить в благостность выигрышного займа и в замечательное качество сосок Моссельпрома, чем в предел человеческого отчаяния, чем в пытку и полусмерть поэта. Поэма “Про это” — сплошной безысходнейший стон в столетия, но Москва слезам не верит, публика похлопывала и подсвистывала очередному артистическому трюку, самоновейшим “великолепным нелепостям”, а когда вместо бутафорского клюквенного сока пролилась настоящая вязкая кровь, занедоумевала: непонятно! не вяжется!

Сам Маяковский (самооборона поэта!) порою охотно способствовал заблуждению. Разговор 1927 г.— Я: “Сумма возможных переживаний отмерена. Ранний износ нашего поколения можно было предсказывать. Но как быстро множатся симптомы. Возьми асеевское: “Что же мы, что же мы, неужто размоложены!” “Самоотпевание Шкловского!” — Маяковский: “Совершенный вздор! Для меня ещё всё впереди. Если бы я думал, что моё лучшее в прошлом, это был бы конец”.— Напоминаю Маяковскому о его недавних стихах:

Я родился,

рос,

кормили соскою,—

жил,

работал,

стал староват...

Вот и жизнь пройдёт,

как прошли Азорские

острова.

“Это пустое! Формальная концовка! Только образ. Таких можно сделать сколько угодно. Стихи “Домой!” тоже кончались:

Я хочу быть понят своей страной,

а не буду понят —что ж:

по родной стране пройду стороной,

словно летом косой дождь.

А Брик сказал — вычеркни, по тону не подходит. Я и вычеркнул”.

Прямолинейный формализм литературного символа веры русских футуристов неизбежно влёк их поэзию к антитезе формализма— к “непрожёванному крику” души, к беззастенчивой искренности. Формализм брал в кавычки лирический монолог, гримировал поэтическое “я” под псевдоним. Непомерна жуть, когда внезапно вскрывается призрачность псевдонима и, смазывая грани, эмигрирует в жизнь призраки искусства, словно — в давнишнем сценарии Маяковского — девушка, похищенная из фильма безумцем-художником.

К концу жизни Маяковского его ода и сатира совершенно заслонили от общественности его элегию, которую, к слову сказать, он отождествлял с лирикой вообще. На Западе об этом основном нерве поэзии Маяковского даже не подозревали. Запад знал только “барабанщика Октябрьской революции”. Этой победе агитки могут быть даны объяснения и в других планах. Художественно стихи “Про это” были сгущенным, доведенным до совершенства “повторением пройденного”. Путь элегической поэмы был Маяковским в 23 году завершён. Его газетные стихи были поэтическими заготовками, опытами по выделке нового материала, по разработке неиспробованных жанров. На скептические замечания об этих стихах Маяковский ответил мне: после поймёшь и их. И когда последовали пьесы “Клоп” и “Баня”, стало действительно понятно, какой громадной лабораторной работой над словом и темой были стихи Маяковского последних лет, как мастерски использована эта работа в его первых опытах на поприще театральной прозы и какие неисчерпаемые возможности развития в них заложены.

Наконец, в разрезе социальной монтировки—газетные стихи Маяковского — это переход от безудержной лобовой атаки к изнурительной позиционной борьбе. Быт обрушивается стаей раздирающих сердце мелочей. Это уже даже не “дрянь с настоящим характерным лицом”, а “пошлое, маленькое, мелкое дрянцо”. Его натиска не остановишь высокопарными суждениями — “в общем и целом”, тезисами о коммунизме, отвлеченными поэтическими приёмами. “Тут надо видеть вражьи войска, надо руководить прицелом”. Нужно бить “мелочинный бой” быта “деловой малостью”, не горюя, что бой измельчал. Изобретение приёмов для описания “мелочей, могущих быть и верным шагом в будущее”,— так осмысляет Маяковский очередной социальный заказ поэту.

Как нельзя свести к одному плану Маяковского-агитатора, точно так плоски и мутны однозначные истолкования конца поэта.

“Предварительные данные следствия указали, что самоубийство вызвано мотивами чисто личного порядка”. На это ответил сам Маяковский в своей автобиографии: “По личным мотивам об общем

быте”.

“Не надо подчинять своим мелким личным настроениям интересы великого дела”,— поучает покойного Бела Кун. AMаяковский заблаговременно возразил:

В этой теме

и личной

и мелкой

перепетой не раз

и не пять

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.

Эта тема

сейчас

и молитвой у Будды

и у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс

и на нем хоть один сердцелюдый,

то и он

сейчас

скрипит

про то ж.

(“Про это”)

Фельетонист Кольцов торопится объяснить: “Маяковский был по горло полон своих деловых и групповых, и общелитературных, и политических забот. Стрелял кто-то другой, случайный, временно завладевший ослабленной психикой поэта, общественника и революционера. Временное нагромождение обстоятельств”. И снова вспоминается давнишняя отповедь Маяковского:

Вред — мечта.

И бесполезно грезить,

надо несть служебную нуду.

Но бывает -

жизнь

встает в другом разрезе

и большое

понимаешь

через ерунду.

“Мы осуждаем бессмысленный, неоправданный поступок Маяковского. Глупая, малодушная смерть. Мы не можем решительно не протестовать против его ухода из жизни, его дикого конца”. Таковы официальные приговоры (Моссовет и пр.). Эти надгробные речи уже в “Клопе” пародировал Маяковский: Зоя Березкина застрелилась!” — “Эх, и покроют её теперь в ячейке”... Профессор будущей мировой коммуны: “Что такое самоубийство?.. Вы стреляли в себя?.. От неосторожности?”.— “Нет, от любви”.— “Чушь... От любви надо мосты строить и детей рожать... А вы... Да! Да! Да!”

Вообще действительность с жуткою добросовестностью повторяет пародийные строки Маяковского. “Мне на лодках кататься некогда”,— фанфаронит Победоносиков, главный комический персонаж “Бани”, усвоивший немало черточек Анатоль Васильича: “Эти мелкие развлечения для разных секретарей. Плыви, моя гондола! У меня не гондола, а государственный корабль”. Послушно вторя комедийному двойнику, Луначарский на митинге памяти Маяковского торопится разъяснить, что “жалко звучат” его прощальные стихи о разбившейся любовной лодке. “Мы знаем, что не на любовной лодке он плавал по нашим бурным морям,— он был капитаном на большом общественном корабле”. Старания отмежеваться от “узколичной” трагедии Маяковского порою отдают сознательной пародией. Газеты печатают резолюцию Орехово-Зуевских писателей, которые “заверяют советскую общественность, что они крепко запомнят совет покойного не следовать его примеру”.

Чудно, что определениями “случайное, личное” и т. п. на этот раз орудуют именно те, кто обычно проповедует строгий детерминизм, кто требует социологических объяснений. Как говорить о личном эпизоде, когда в течение нескольких лет сметён весь цвет русской поэзии?

Когда в поэме Маяковского каждая страна приходит к человеку будущего со своими лучшими дарами, Россия приносит поэзию. “Чьих голосов мощь в песне звончее сплеталась!” Запад восторгается русским искусством: иконой и фильмом, классическим балетом и новыми театральными исканиями, вчерашним романом и сегодняшней музыкой. Но, быть может, величайшее из русских искусств — поэзия ещё по-настоящему не стала предметом экспорта. Она слишком интимно и неразрывно связана с русским языком, чтобы выдержать невзгоды перевода. Русская поэзия знала две эпохи яркого расцвета: начало XIX века и текущего века. И в первый раз эпилогом также была массовая ранняя гибель больших поэтов. Чтобы ощутить нижеследующие цифры, достаточно себе представить, каким ущербленным было бы наследие Шиллера, Гофмана, Гейне, особенно, Гёте, если бы они на четвертом десятке сошли со сцены. В 31 год казнён Рылеев. В 36 сходит с ума Батюшков. Умирают 22-летний Веневитинов, 32-летний Дельвиг, 34-х лет убит Грибоедов, 37-ми Пушкин, 26-ти Лермонтов. Их гибель не раз характеризовалась как форма самоубийства. Свой поединок с бытом сам Маяковский сближал с дуэлями Пушкина и Лермонтова. Много схожего и в реакции общества обеих эпох на эти досрочные утраты. Снова прорывается чувство внезапной глубокой пустоты, жуткое ощущение злого рока, тяготеющего над русской духовной жизнью. Но как тогда, так и теперь громче и назойливей другие мотивы.

Непостижимые Западу, тупые и разнузданные надругательства над погибшими. Сокрушался некто Кикин, что Мартынов — убийца мерзавца и труса Лермонтова — отдан под арест. А Николай I отпел того же поэта: “Собаке—собачья смерть”. А в газете “Руль”, вместо некролога, вязка отборных ругательств и в заключение: “Нехорошо пахло от всей жизни Маяковского, и внесёт ли в неё оправдание трагический конец?” (Офросимов). Но что Кикины да Офросимовы? Полуграмотные нули, о которых в истории русской культуры только и будет значиться, что испражнились на свежих могилах поэтов. Несравненно тягостней, когда помои ругани и лжи льёт на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе,— знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов. И когда язвит, что всего каких-нибудь пятнадцать лет поступи — “лошадиный век” — дано было Маяковскому, ведь это — самооплёвывание, это пасквили висельника, измывательство над трагическим балансом своего же поколения. Баланс Маяковского — “я с жизнью в расчете”; плюгавая судьбёнка Ходасевича — “страшнейшая из амортизации, амортизация сердца и души”.

Это об эмигрантских Левинсонах. Но традицию пушкинских дней повторяют и те Андреи Левинсоны московской закваски, которые сейчас силятся подменить живое лицо поэта каноническим житийным ликом. А раньше... О том, что было раньше, рассказал за несколько дней до выстрела в докладе на литературном вечере сам Маяковский: “На меня столько собак вешают и в стольких грехах меня обвиняют, которые есть у меня и которых нет,— что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года, два, чтобы только ругани не слышать!” И эта обрамляющая кончину травля была авансом точно описана Маяковским:

...Ругней

за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо!

Хватай клевеща!

И так я калека в любовном боленьи.

Для ваших оставьте помоев ушат.

Я вам не мешаю.

К чему оскорбленья?

Я только стих,

я только душа.

А снизу:

Нет!

Ты враг наш столетний.

Один уж такой попался —

гусар!

Понюхай порох,

свинец пистолетный.

Рубаху в распашку!

Не празднуй труса!

Это ещё иллюстрация на тему о “неувязке” конца Маяковского с его вчерашним днём.

Есть благодарные для публицистов вопросы — о виновниках войны, об ответственности за смерть поэта. Биографы — любители частного сыска — потрудятся над установлением непосредственного повода самоубийства. К “сукиному сыну — Дантесу”, к “бравому майору Мартынову”, к пёстрому сонму поэтоубийц приобщат ещё кого-нибудь. Разнообразные искатели базы явлений, если они в обиде на Россию, легко обоснуют верными цитатами и историческими примерами опасность поэтического ремесла в России. Если они в обиде только на сегодняшнюю Россию, тоже нетрудно обставить вескими доказательствами соответствующий тезис. Но я думаю, что более других прав молодой словацкий поэт: “Неужели вы думаете,— сказал он,— что это только тамошнее? Ведь это — мировое сегодня”. Это в ответ на ставшие, увы, трюизмом фразы о мертвящем отсутствии воздуха, для поэта убийственном. Есть страны, где женщине целуют руку, и страны, где только говорят “целую руку”. Есть страны, где на теорию марксизма отвечают практикой ленинизма, страны, где безумство храбрых, костёр веры и Голгофа поэта—не только фигуральные выражения. В стихах чеха Станислава Неймана и поляка Слонимского на смерть Маяковского не с нею, а с бытием оставшихся поэтов слит мотив случайности.

И, в конечном счёте, особенность России не только в том, что сегодня трагически перевелись все великие поэты, как в том, что только что они ещё были. У великих народов Запада после зачинателей символизма не было большой поэзии.

Но вопрос не в причинах, а в следствиях, как ни соблазнительно забаррикадироваться проблематикой причинности от тягостной осязательности факта.

Паровоз построить мало —

накрутил колес и утек.

Если песнь не громит вокзала,

то к чему переменный ток?

Это из приказа по армии искусств Маяковского. Мы живём в так называемом реконструктивном периоде и, вероятно, ещё настроим немало всяческих паровозов и научных гипотез. Но нашему поколению уже предопределён тягостный подвиг беспесенного строительства. И если бы даже вскоре зазвучали новые песни, это будут песни иного поколения, означенные иною кривою времени. Да и не похоже на то, чтобы зазвучали. Кажется, история русской поэзии нашего века ещё раз сплагиатирует и превзойдет историю XIX-го: “Близились роковые сороковые годы...” Годы тягучей поэтической летаргии.

Прихотливы соотношения между биографиями поколений и ходом истории. У каждой эпохи свой инвентарь реквизиций частного достояния. Возьми и пригодись истории глухота Бетховена, астигматизм Сезанна. Разнообразен и призывной возраст поколений, и сроки отбывания исторической повинности. История мобилизует юношеский пыл одних поколений, зрелый закал или старческую умудренность других. Сыграна роль, и вчерашние властители дум и сердец уходят с авансцены на задворки истории— частным образом доживать свой век — духовными рантье или богаделыциками. Но бывает иначе. Необычайно рано выступило наше поколение: “Только мы — лицо нашего времени. Рог времени трубит нами”. А нет по сей час, и это ясно осознал Маяковский, ни смены, ни даже частичного подкрепления. Между тем осекся голос и пафос, израсходован отпущенный запас эмоций — радости и горевания, сарказма и восторга, и вот судорога бессменного поколения оказалась не частной судьбой, а лицом нашего времени, задыханием истории.

Мы слишком порывисто и жадно рванулись к будущему, чтобы у нас осталось прошлое. Порвалась связь времен. Мы слишком жили будущим, думали о нём, верили в него, и больше нет для нас самодовлеющей злобы дня, мы растеряли чувство настоящего. Мы — свидетели и соучастники великих социальных, научных и прочих катаклизмов. Быт отстал. Согласно великолепной гиперболе раннего Маяковского, “другая нога ещё добегает в соседней улице”. Мы знаем, что уже помыслы наших отцов были в разладе с их бытом. Мы читали суровые строки о том, как брали отцы напрокат старый непроветренный быт. Но у отцов ещё были остатки веры в его уютность и общеобязательность. Детям осталась одна обнаженная ненависть к ещё произносившейся, ещё более чужой рухляди быта. И вот “попытки устроить личную жизнь напоминают опыты с разогреванием мороженого”.

Будущее — оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестко прозваны — люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песню волокут в музей, пришпиливают к вчерашнему дню, ещё опустошённее, сиротливей да неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлиннейшем смысле слова'.

1 Статья написана в мае - июне 1930 г. и опубликована в книге “Смерть Владимира Маяковского” (Берлин, 1931).

 

Материал подготовила Татьяна а

 

На главную

Hosted by uCoz